Неточные совпадения
Хлестаков (защищая рукою кушанье).Ну, ну, ну… оставь, дурак! Ты привык там обращаться с другими: я, брат, не такого рода! со мной не советую… (Ест.)Боже мой, какой суп! (Продолжает есть.)Я думаю, еще ни один
человек в
мире не едал такого супу: какие-то перья плавают вместо масла. (Режет курицу.)Ай, ай, ай, какая курица! Дай жаркое! Там супу немного осталось, Осип, возьми себе. (Режет жаркое.)Что это за жаркое? Это не жаркое.
— Коли всем
миром велено:
«Бей!» — стало, есть за что! —
Прикрикнул Влас на странников. —
Не ветрогоны тисковцы,
Давно ли там десятого
Пороли?.. Не до шуток им.
Гнусь-человек! — Не бить его,
Так уж кого и бить?
Не нам одним наказано:
От Тискова по Волге-то
Тут деревень четырнадцать, —
Чай, через все четырнадцать
Прогнали, как сквозь строй...
Весь
мир представлялся испещренным черными точками, в которых, под бой барабана, двигаются по прямой линии
люди, и всё идут, всё идут.
И второе искушение кончилось. Опять воротился Евсеич к колокольне и вновь отдал
миру подробный отчет. «Бригадир же, видя Евсеича о правде безнуждно беседующего, убоялся его против прежнего не гораздо», — прибавляет летописец. Или, говоря другими словами, Фердыщенко понял, что ежели
человек начинает издалека заводить речь о правде, то это значит, что он сам не вполне уверен, точно ли его за эту правду не посекут.
К довершению бедствия глуповцы взялись за ум. По вкоренившемуся исстари крамольническому обычаю, собрались они около колокольни, стали судить да рядить и кончили тем, что выбрали из среды своей ходока — самого древнего в целом городе
человека, Евсеича. Долго кланялись и
мир и Евсеич друг другу в ноги: первый просил послужить, второй просил освободить. Наконец
мир сказал...
Науки бывают разные; одни трактуют об удобрении полей, о построении жилищ человеческих и скотских, о воинской доблести и непреоборимой твердости — сии суть полезные; другие, напротив, трактуют о вредном франмасонском и якобинском вольномыслии, о некоторых якобы природных
человеку понятиях и правах, причем касаются даже строения
мира — сии суть вредные.
Он родился в среде тех
людей, которые были и стали сильными
мира сего.
В его петербургском
мире все
люди разделялись на два совершенно противоположные сорта.
Вронский защищал Михайлова, но в глубине души он верил этому, потому что, по его понятию,
человек другого, низшего
мира должен был завидовать.
Некоторые отделы этой книги и введение были печатаемы в повременных изданиях, и другие части были читаны Сергеем Ивановичем
людям своего круга, так что мысли этого сочинения не могли быть уже совершенной новостью для публики; но всё-таки Сергей Иванович ожидал, что книга его появлением своим должна будет произвести серьезное впечатление на общество и если не переворот в науке, то во всяком случае сильное волнение в ученом
мире.
«Да, одно очевидное, несомненное проявление Божества — это законы добра, которые явлены
миру откровением, и которые я чувствую в себе, и в признании которых я не то что соединяюсь, а волею-неволею соединен с другими
людьми в одно общество верующих, которое называют церковью.
Он нравился Левину своим хорошим воспитанием, отличным выговором на французском и английском языках и тем, что он был
человек его
мира.
— Да, были бы, — сказал он грустно. — Вот именно один из тех
людей, о которых говорят, что они не для этого
мира.
Что ж? умереть так умереть! потеря для
мира небольшая; да и мне самому порядочно уж скучно. Я — как
человек, зевающий на бале, который не едет спать только потому, что еще нет его кареты. Но карета готова… прощайте!..
Итак, одно желание пользы заставило меня напечатать отрывки из журнала, доставшегося мне случайно. Хотя я переменил все собственные имена, но те, о которых в нем говорится, вероятно себя узнают, и, может быть, они найдут оправдания поступкам, в которых до сей поры обвиняли
человека, уже не имеющего отныне ничего общего с здешним
миром: мы почти всегда извиняем то, что понимаем.
Во мне два
человека: один живет в полном смысле этого слова, другой мыслит и судит его; первый, быть может, через час простится с вами и
миром навеки, а второй… второй?..
И скоро они оба перестали о нем думать: Платонов — потому, что лениво и полусонно смотрел на положенья
людей, так же как и на все в
мире.
Самая полнота и средние лета Чичикова много повредят ему: полноты ни в каком случае не простят герою, и весьма многие дамы, отворотившись, скажут: «Фи, такой гадкий!» Увы! все это известно автору, и при всем том он не может взять в герои добродетельного
человека, но… может быть, в сей же самой повести почуются иные, еще доселе не бранные струны, предстанет несметное богатство русского духа, пройдет муж, одаренный божескими доблестями, или чудная русская девица, какой не сыскать нигде в
мире, со всей дивной красотой женской души, вся из великодушного стремления и самоотвержения.
— О, это справедливо, это совершенно справедливо! — прервал Чичиков. — Что все сокровища тогда в
мире! «Не имей денег, имей хороших
людей для обращения», — сказал один мудрец.
— Да не позабудьте, Иван Григорьевич, — подхватил Собакевич, — нужно будет свидетелей, хотя по два с каждой стороны. Пошлите теперь же к прокурору, он
человек праздный и, верно, сидит дома, за него все делает стряпчий Золотуха, первейший хапуга в
мире. Инспектор врачебной управы, он также
человек праздный и, верно, дома, если не поехал куда-нибудь играть в карты, да еще тут много есть, кто поближе, — Трухачевский, Бегушкин, они все даром бременят землю!
И этак проводил время, один-одинешенек в целом <
мире>, [В угловых скобках даются отсутствующие в рукописи, но необходимые по смыслу слова.] молодой тридцатидвухлетний
человек, сидень сиднем, в халате, без галстука.
Земное великое поприще суждено совершить им: все равно, в мрачном ли образе или пронестись светлым явленьем, возрадующим
мир, — одинаково вызваны они для неведомого
человеком блага.
Вы согласитесь, мой читатель,
Что очень мило поступил
С печальной Таней наш приятель;
Не в первый раз он тут явил
Души прямое благородство,
Хотя
людей недоброхотство
В нем не щадило ничего:
Враги его, друзья его
(Что, может быть, одно и то же)
Его честили так и сяк.
Врагов имеет в
мире всяк,
Но от друзей спаси нас, Боже!
Уж эти мне друзья, друзья!
Об них недаром вспомнил я.
Он верил, что душа родная
Соединиться с ним должна,
Что, безотрадно изнывая,
Его вседневно ждет она;
Он верил, что друзья готовы
За честь его приять оковы
И что не дрогнет их рука
Разбить сосуд клеветника;
Что есть избранные судьбами,
Людей священные друзья;
Что их бессмертная семья
Неотразимыми лучами
Когда-нибудь нас озарит
И
мир блаженством одарит.
— И на что бы трогать? Пусть бы, собака, бранился! То уже такой народ, что не может не браниться! Ох, вей
мир, какое счастие посылает бог
людям! Сто червонцев за то только, что прогнал нас! А наш брат: ему и пейсики оборвут, и из морды сделают такое, что и глядеть не можно, а никто не даст ста червонных. О, Боже мой! Боже милосердый!
Раскольников не привык к толпе и, как уже сказано, бежал всякого общества, особенно в последнее время. Но теперь его вдруг что-то потянуло к
людям. Что-то совершалось в нем как бы новое, и вместе с тем ощутилась какая-то жажда
людей. Он так устал от целого месяца этой сосредоточенной тоски своей и мрачного возбуждения, что хотя одну минуту хотелось ему вздохнуть в другом
мире, хотя бы в каком бы то ни было, и, несмотря на всю грязь обстановки, он с удовольствием оставался теперь в распивочной.
Но тут уж начинается новая история, история постепенного обновления
человека, история постепенного перерождения его, постепенного перехода из одного
мира в другой, знакомства с новою, доселе совершенно неведомою действительностью. Это могло бы составить тему нового рассказа, — но теперешний рассказ наш окончен.
Ну, а чуть заболел, чуть нарушился нормальный земной порядок в организме, тотчас и начинает сказываться возможность другого
мира, и чем больше болен, тем и соприкосновений с другим
миром больше, так что, когда умрет совсем
человек, то прямо и перейдет в другой
мир».
Спастись во всем
мире могли только несколько
человек, это были чистые и избранные, предназначенные начать новый род
людей и новую жизнь, обновить и очистить землю, но никто и нигде не видал этих
людей, никто не слыхал их слова и голоса.
— Но только, Родя, как я ни глупа, но все-таки я могу судить, что ты весьма скоро будешь одним из первых
людей, если не самым первым в нашем ученом
мире.
Феклуша. Нельзя, матушка, без греха: в
миру живем. Вот что я тебе скажу, милая девушка: вас, простых
людей, каждого один враг смущает, а к нам, к странным
людям, к кому шесть, к кому двенадцать приставлено; вот и надобно их всех побороть. Трудно, милая девушка!
Лариса. Для несчастных
людей много простора в Божьем
мире: вот сад, вот Волга. Здесь на каждом сучке удавиться можно, на Волге — выбирай любое место. Везде утопиться легко, если есть желание да сил достанет.
— Ты мне окончательно открыл глаза! — воскликнул он. — Я недаром всегда утверждал, что ты самый добрый и умный
человек в
мире; а теперь я вижу, что ты такой же благоразумный, как и великодушный…
— Как
мир, — согласился Безбедов, усмехаясь. — Как цивилизация, — добавил он, подмигнув фарфоровым глазом. — Ведь цивилизация и родит анархистов. Вожди цивилизации — или как их там? — смотрят на
людей, как на стадо баранов, а я — баран для себя и не хочу быть зарезанным для цивилизации, зажаренным под соусом какой-нибудь философии.
Вообще она знала очень много сплетен об умерших и живых крупных
людях, но передавала их беззлобно, равнодушным тоном существа из
мира, где все, что не пошло, вызывает подозрительное и молчаливое недоверие, а пошлость считается естественной и только через нее
человек может быть понят.
— Семинарист, — повторил Долганов, снова закидывая волосы на затылок так, что обнажились раковины ушей, совершенно схожих с вопросительными знаками. — Затем, я —
человек, убежденный, что
мир осваивается воображением, а не размышлением.
Человек прежде всего — художник. Размышление только вводит порядок в его опыт, да!
Художник — он такой длинный, весь из костей, желтый, с черненькими глазками и очень грубый — говорит: «Вот правда о том, как
мир обезображен
человеком.
А Толстой —
человек мира, его читают все народы, — жизнь бесчеловечна, позорна, лжива, говорит он.
— Ба, — сказал Дронов. — Ничего чрезвычайного — нет.
Человек умер. Сегодня в этом городе, наверное, сотни
людей умрут, в России — сотни тысяч, в
мире — миллионы. И — никому, никого не жалко… Ты лучше спроси-ка у смотрителя водки, — предложил он.
Рындин — разорившийся помещик, бывший товарищ народовольцев, потом — толстовец, теперь — фантазер и анархист, большой, сутулый, лет шестидесяти, но очень моложавый; у него грубое, всегда нахмуренное лицо, резкий голос, длинные руки. Он пользуется репутацией
человека безгранично доброго,
человека «не от
мира сего». Старший сын его сослан, средний — сидит в тюрьме, младший, отказавшись учиться в гимназии, ушел из шестого класса в столярную мастерскую. О старике Рындине Татьяна сказала...
«Нет. Конечно — нет. Но казалось, что она —
человек другого
мира, обладает чем-то крепким, непоколебимым. А она тоже глубоко заражена критицизмом. Гипертрофия критического отношения к жизни, как у всех. У всех книжников, лишенных чувства веры, не охраняющих ничего, кроме права на свободу слова, мысли. Нет, нужны идеи, которые ограничивали бы эту свободу… эту анархию мышления».
— Но бывает, что
человек обманывается, ошибочно считая себя лучше, ценнее других, — продолжал Самгин, уверенный, что этим
людям не много надобно для того, чтоб они приняли истину, доступную их разуму. — Немцы, к несчастию, принадлежат к
людям, которые убеждены, что именно они лучшие
люди мира, а мы, славяне, народ ничтожный и должны подчиняться им. Этот самообман сорок лет воспитывали в немцах их писатели, их царь, газеты…
«Я обязан сделать это из уважения к моему житейскому опыту. Это — ценность, которую я не имею права прятать от
мира, от
людей».
«Глуповатые стишки. Но кто-то сказал, что поэзия и должна быть глуповатой… Счастье — тоже. «Счастье на мосту с чашкой», — это о нищих. Пословицы всегда злы, в сущности. Счастье — это когда
человек живет в
мире с самим собою. Это и значит: жить честно».
Думать в этом направлении пришлось недолго. Очень легко явилась простая мысль, что в
мире купли-продажи только деньги, большие деньги, могут обеспечить свободу, только они позволят отойти в сторону из стада
людей, каждый из которых бешено стремится к независимости за счет других.
— Этому вопросу нет места, Иван. Это — неизбежное столкновение двух привычек мыслить о
мире. Привычки эти издревле с нами и совершенно непримиримы, они всегда будут разделять
людей на идеалистов и материалистов. Кто прав? Материализм — проще, практичнее и оптимистичней, идеализм — красив, но бесплоден. Он — аристократичен, требовательней к
человеку. Во всех системах мышления о
мире скрыты, более или менее искусно, элементы пессимизма; в идеализме их больше, чем в системе, противостоящей ему.
Вспомнились слова Марины: «
Мир ограничивает
человека, если
человек не имеет опоры в духе». Нечто подобное же утверждал Томилин, когда говорил о познании как инстинкте.
Наполненное шумом газет, спорами на собраниях, мрачными вестями с фронтов, слухами о том, что царица тайно хлопочет о
мире с немцами, время шло стремительно, дни перескакивали через ночи с незаметной быстротой, все более часто повторялись слова — отечество, родина, Россия,
люди на улицах шагали поспешнее, тревожней, становились общительней, легко знакомились друг с другом, и все это очень и по-новому волновало Клима Ивановича Самгина. Он хорошо помнил, когда именно это незнакомое волнение вспыхнуло в нем.
— Что это значит —
мир, если посмотреть правильно? — спросил
человек и нарисовал тремя пальцами в воздухе петлю. —
Мир есть земля, воздух, вода, камень, дерево. Без
человека — все это никуда не надобно.
Затем он неожиданно подумал, что каждый из
людей в вагоне, в поезде, в
мире замкнут в клетку хозяйственных, в сущности — животных интересов; каждому из них сквозь прутья клетки
мир виден правильно разлинованным, и, когда какая-нибудь сила извне погнет линии прутьев, —
мир воспринимается искаженным. И отсюда драма. Но это была чужая мысль: «Чижи в клетках», — вспомнились слова Марины, стало неприятно, что о клетках выдумал не сам он.